Том 3. Московский чудак. Москва под ударом - Страница 62


К оглавлению

62

— Пукин стены гостиной своей заказал расписать Пикассо! Пикассо приезжает в Москву…

— Нет, вы знаете, чч-то есть Сэзанн?…Это кк… ороч-ки… чч… ерного хлеба… пп… пп… пп… пп… после обеда пп… пп… — заикался в другом углу Пукин.

— Сс… сс… Сергей Пп… олирпыч… ггурман… В «Метрополе» ему пп… одают за обедом не сс… уп… — кк… еросинчик и вместо бб… бри… кк… кк… кк… кк… усочек кк… азанского мм… мм… мм… мыла… — рассказывал Пукин, известнейший коллекционер, миллионер, скупщик ситцев, бросающий в Персию и Туркестан производство московских станков. Этим летом, себе заказав караван, на ослах и верблюдах он съездил к Синаю, взглянув предварительно в очи каирского сфинкса:

— В гг… гг… гг… глаза бб… бб… бб… божества!

Про своих конкурентов по экспорту ситцев он так отзывался:

— Давить их, — дд… дд… дд… давить!

— Я в салоне мадам Мевуаля встретил Додю Блистейко… Он мне: «Поздравляю: война»… — «Но позвольте — ему — я ведь только что с князем Грибушинским, венским послом; он меня уверял, будто все обстоит превосходно у нас и с Берлином, и с Веной». — «Оставьте — смеется мне Додя — ведь сам же я видел новейшую карту Европы, где вместо империи Габсбургов — красною краской пятно: Юго-Славия… А э вуаля?» — «Ну и что ж, говорю?» — «Ле-партаж де л'Аллемань — бросил Додя — в Париже задумано…» — «Кем же?» Смеется: «Спросите же в Гранд-Ориан».

— У Вибустиной было премило: Балк вместо «петиже» предложил всем мистерию…

— Ну?

— Вы — прозаик там — с «ну». Ну, — кололи булавкой Исай Исааковича Розмарина и кровь его пили, смешавши с бордо; ну, — ходили вокруг него, взявшися за руки.

— Дезинфицировали?

— Что?

— Булавку.

— Конечно… Фи до нк!

Эдуард Эдуардович осклабился: остановился, косяся и щурясь на гениев вкуса; пластал перед зеркалом холеной кистью руки бакенбарду, подняв над Лизашею свой подбородок; средь блеска и плеска робела Лизаша под ним растеряхою; ротик открыв, деребя белый шарф ледяными и тонкими пальчиками; Эдуард Эдуардович, видя такою ее, растаращил глаза; и — нагнулся; и — лепкой губою полез; и почмокал губою.

— Идем же, — любимочка!

Выблеснул темно-зеленый агат из ресниц на него.

Он ей руку под локоть просунул; и — дальше повел; и влеклася походкой своей лунатической; вся занялась нападающим жаром; глаза углубились.

Но их разделили.

К Лизаше в визитке коричневой, цвета «маррон», в серых брюках, полосками, шел Боттичелли Иванович; он ей представил ледащего и ляжконогого супрематиста, которого в прошлом году в Баре «Элль» бил в скулу краснощекий бубновый валет Трерицович за пошлый экспромтик:

Угодил он даме, — Написал портрет: И не скажешь сразу, Сколько даме лет.

Ледащий художник с Лизашей приятничать стал, полагая усилия к ней присестриться: был нем, был поклонен; покор выражал его взгляд; Эдуард Эдуардович, взором вцепясь, наблюдал, как Лизаша уже вертопрашила шарфом и бантами, все же лучася глазами — ему, одному: там за стаей визиток и шарфиков ей молодился изогнутым торсом, глаза опустив в загустелость своей бакенбарды; стоял, перетянутый черной визиткой, в разглаженных брюках, подтянутых, с четкою штрипкой, в лиловых, таких безупречных носках из крученого шелка; фарфоровый профиль подняв и заплававши баками, планировал свои позы с таким поэтическим видом, как будто он ими привык торговать.

И шепталися:

— Он — Дориан Грей…

— Он живет по Уайльду…

— Он… с дочерью…

Но — поразительно: стал кровогубый и кислый, когда подошел Торфендорф, седогривый, двубокий старик, полнотелый; свое полновесие выразив словом и взглядом, старался он что-то такое внушить, силясь быть равнодушным; однако Мандро понимал, что в безгрозице этой гроза собиралась; растерянно зарукодействовал над бакенбардами.

— Вы согласитесь со мною, — сказал Торфендорф очень строго, — что время не терпит, майн готт! Сами знаете, что «приближаете я»…

— Планы посланы.

— Кое-что, — сухо отрезал старик, — я согласен: вы дали; но — мало, но — мало; Берлин, — сбавил голос на шепот он, — три уж запроса прислал.

Эдуард Эдуардович ласково выюркнул взглядом и зубы пустил самопросверком: немец глазами поставил преграду меж ним и собой:

— Он открытие должен нам сдать…

— Тут есть…

— Должен он!

— Затрудненье.

— Живой или мертвый! Мандро так и выюркнул:

— Все будет сделано: все! Торфендорф стал багровым, вскричав:

— Либер готт, поступайте, как знаете: я умываю, вы знаете, руки…

И, круто подставивши спину, пошел.

У Мандро на лице проступил зеленец лихорадки.

Закучились щеголи в длинных цветных пиджаках, с перехватами, — бритые, чистые, перемудряющие друг друга приемом подделаться к даме, к купцу, к миллионеру, к Мандро, к Миндалянской и к Пукину, от мановения пальца которого взвеивались репутации, точно ракеты под небо, не только в Москве, но и в Париже: он, взвеив Матиса до гения, выписал «гения» в пукинский дом, делал ванну ему из пенящегося редерера, и рыбой расстроил желудок; и в это же время рассказывал всем:

— Пп… пп… пп… проживает Матис у меня: зажился; пп… пп… пп… просто даже не знаю, кк… кк… как спровадить.

Спровадивши, из озорства, он, не бравший в течение жизни своей в руку кисть, подмалевывал в доме своем самый главный Матисов шедеврик «Гризетку в кровавом».

Его облепили: пред ним щегольнуть анекдотиком, покрасоваться фигурками и вольноплясом словес: декаденты, доценты, эстеты, поэты; недавно еще Пукин куш отвалил на создание «Психологического Института»; ему развивали воззренья свои на Когэна и Гуссерли приват-доценты, являя собою картину на крыше оравших котов — перед кошкой: весною.

62