Стащился с постели; стал рыться в разгрязах! и, вытащив старый замотыш, потряс им над лобиком:
— Вот они, сребреники!
И на кривеньких ножках приклюкал к Мандро, под микитки:
— Смотрите же…
Поднял свое желто-алое глазье: и лютою злобой резнуло оттуда:
— Вот.
Брошенный мотыш, ударив Мандро прямо в лоб, шлепнул в пол; и Мандро его поднял: и — бросил обратно в лоскутную рвань:
— Ну-ну-ну…
Зашептал примирительно, злобу сдавив и руками схватясь за бока:
— Походите на кухню, скрепите сношенье с прислугою: понаблюдайте…
Вот — все…
Карлик стул подтащил, встал на стул; шею вытянул; ручками — в боки, нос — в нос (или лучше сказать, в нос — отсутствие носа).
— А…?
— Что же еще? Ткнулся пальцем о дыру.
— А за нос?
Тут Мандро, изо лба сделав морщ, прошипел, задыхаясь от злобы:
— Напрасно вы: старая песня…
— Но я докажу…
— Вы ничем не докажете…
Карлик ощерился: в горле его, клокоча — засипело:
— Сес…
— Полноте!..
— ссссиффилиссс…
— !..
— ссом…
— !!
— заразили…
— !!!
— Все…
А со двора заглянули в окно:
— Кто такой?
— Густобровый…
— Вот, — баки расправил…
— Мандра…
— Он и есть…
Но Мандро, помолчав, пересилил себя:
— Обойдется…
Усевшись на стуле верхом, к спинке стула прижавшись морщавеньким лобиком, карлик рыдал: безутешно: под бакой Мандро:
— Людвиг Августович, — успокойтесь: ну — полноте, ну, — Людвиг же Августович!..
— Ах, оставьте меня, сатана!
— Пустяки.
— Одолели сомнения, — глазье поднял желто-алое, — религиозные…
Снюхался, видно, с княжною в штанах:
— Чем я был?… Чем я стал?…
— Чем вы были?… Припомните лучше «Паноптикум» на Фридрихштрассе… Вот чем были вы… Чем вы стали? Что ж, — вы человек обеспеченный…
— Уж разрушается нёбо… О, о!
— Там подлечат.
— О, о… О, майн готт! Ковалькас, Людвиг Августович, чем ты стал? О! О! О! Ты — убил… Ты — украл… Ты — не чтил отца с матерью… Ты — любодействовал… Ты… Ты… О, вэ, — перешел на немецкий язык он, — Марихен, Марихен, майн швестер: их бин онэ назэ!.. О! О!
Мандро, не решался сесть на брезгливости, стиснувши губы, с досадою ждал окончанья припадка; порыв безутешного горя сменился порывом большой экзальтации:
— Не отвернись от меня, ду, майн готт: я постиг теперь свет, — перешел он на русский язык, — ты послал мне одну свою добрую душу, которая…
Вот так княжна!
— О, я буду лечиться… Я…
Все еще плача, привстал и пропел он
В иную обитель
Пути я вознес, —
Сладчайший вкуситель
Сладчайшей из роз.
Мандро это слушал: и — ждал; карлик сел на перину, шурша ею громко; за стенкой послышалось — прохиком злобным:
— Перину-то ты обдавил: растаращил перину, — шаршун!
Беспокоился Грибиков.
Более часу возился Мандро; наконец, кое в чем он успел; кое в чем — успокоился; вышел с пожелклыми взорами, с позеленевшим лицом в переулок: в разглазные искорки вспыхнувших домиков!
Карлик, достав из-под козел бутылку, с ней лег; и просунулся Грибиков:
— Вшивец ты, вшивец!
Лизаша стояла перед зеркалом в люстровом свете такой вертишейкою, вертиголовкою, делая в зеркале глазки себе и юродствуя жестами, детски не детскими; а за спиною ее, из-за складок портьеры, выглядывала густобровая, густоволосая голова: Эдуард Эдуардович, в позе, с осклабленным ртом, как-то свински глядел на нее; эти взгляды ложились слишком уж пристально; липли к коленям, к груди; и, казалось, хватались за руки, за ноги, за груди, стремясь обездушить.
Ей стало неловко (а сердце в межреберьи билось). Ему папиросный дымочек пустивши под нос, подобравшись, пошла прочь от зеркала с твердыми, сжатыми бровками; нервно бахромила пальцами краюшек белого шарфа; сегодня надела она свое первое длинное платье, — легчайшее, белое: юбка с оборкой плиссе.
Они ехали с «богушкой» на заседанье «Эстетики». Он над зеленой доской диабаза глаза опустил и рукой гребанул бакенбарду; оправил вишневый свой галстух, — прекрасно повязанный:
— Едем!
Ему «мадемуазель фон-Мандро» показала вдруг ставшие лунками глазки, взяла его под руку, чтобы пройтись с ним в проход, где со столбиков статуи горестных жен устремляли глазные пустоты года пред собою, — не видя, не слыша, не зная, не глядя.
Прошли мимо их, не увидевших горестных жен.
Уж в передней на руки прислуги валились ротонды; пропирка и подпихи локтя, защемы калошею тренов; снималися шапки собольи, барашковые, чернополые шляпы (был март); в отдаленье стоял муший зуд голосов; кто-то хмуро пенсне протирал; кто-то палку с балдашкою бросил служителю в люстровом свете; мужчины несли свои плеши по лестнице; дамы — прически, вуали и трены.
Лизаша с отцом поднималась по лестнице, устланной сине-зеленым ковром, проходя в сине-серые, тонные стены.
— Bonjour…
Эдуард Эдуардович замодулировал голосом, миной и позой с зеленоволосой русалкой, которая с ним заструилась с подплеском «бо мо»; вот она, подрусаливши взглядом, прошла в круглопляс сюртуков и визиток, в дыхание шарфов, в грудей раздвоенья, прикрытых чуть-чуть, в передерги плечей оголенных, в проборов и лысин душистых подкив, в экивоки расчесов, улыбок, настроенных слов (на вине и на рифме), в свободные галстухи, в матовый рык голосов, пересказывающих распикантнейшие баламутни Москвы.