Профессор все то объяснял утомлением: переработался: так заработался, что потерял даже сон; все какие-то шли кривуши, кривоплясы; сна — не было; он и во сне вычислял, но совсем по-иному; верней, что — иное; иное счислялося; дифференцировал речь, отвлекаясь от смысла, — на звуки; и вновь интегрировал; происходило же это не в лбу, а скорее — в затылке, в спине; и однажды, проснувшись средь ночи, застал он себя самого над итогом такой интеграции; что ж сынтегрировал он, что всю ночь бормотал, тщетно силясь…
Какую же он ерундашину там «наандронил»:
— Пепешки и пшишки — в затылочной шишке!
— Ах, надо бы, надо бы — да-с: в корне взять — отдохнуть!
Так сплетенница всех наблюдений — псеглавец, Мандро, тень — «пепешки и пшишки» — в затылочной шишке: скопление крови; само звукословье «пепешки» и «пшишки» с «шш», «шш» — шум в ушах:
— Эти «пшишки» — застой крови в мозге. Так он порешил; порешив, успокоился все же.
В одну из ночей он, бессонец, со свечкой в руке толстопятой босою ногою пришлепывал по паркетикам, точно Тощ пес, забродил по квартире; и тут натолкнулся он — на основание тех же суждений (верней, вопреки всем суждениям) — на… Василису Сергевну; она — разбледнуха такая: в короткой рубашке козой тонконогой со свечкой, как он, шла навстречу:
— Что, Вассочка — Василисенок мой, — бродишь?
Двояшил глазами.
— А вы?
— И глаза!
— Да не спится.
Мелькали подстрочные смыслы меж ними. Он думал:
— Да, Вассочка, вот — затишела, — додер на халате трепал, — не играет, сказать рационально, глазами; не движет руками: моргает в таком положении, как и в другом… Дело ясное: Вассочка, Василисенок…
И в свой кабинетик вернулся:
— Взять в корне…
Устроил пихели бумажек: в набитые ящики.
Видел во сне: людоеды откушали где-то сухими ушами.
Взять в корне, — она, рациональная ясность, разъелась; из-под Аристотеля Ясного встал Гераклит Претемнейший: да, да, — очень дебристый мир!
Говоря откровенно, — профессор Коробкин жил в двух измереньях доселе — не в трех: и не «Я» его, жившее в «эн» измереньях, а Томочка-песик, в нем живший; но Томочка-песик — покойник: он — рухнул; и в яме лежит: «Я» ж кометою ринулось в темя из «эн» измерений, им кокнуть, как кокал Никита Васильевич яйца — за завтраком; так вот из «эн» теневых измерений и двух подстановочных (как на подносике, — расположились на плоскости мы) начинало вывариваться из большой знаменитости и из добрейшего пса — человек.
Раздорожьем все стало!
Гнилая зима!
Но гнилая зима — просияла: теплейшим денечком; декабрь стал — апрелем; а он — собачевину вспомнил: уселся грустить, подбородок рукой подпираючи; в карем своем пиджачке, в желто-сером жилетике, под желто-карею шторой сидел, перерезанный желтым столбом копошившихся в солнце пылиночек:
— Томочка — умер!
А солнце слезилось сияющим и крупно капельным дождиком; солнечный дождь — это праведник умер!
Но желтой жестокостью вечер означился; в зелено-серые сумерки сели предметы; их ночь черноротая — съела.
Над мутной Москвой неслись тучи.
Капель подсосулила улицу; все подсосала: пошли пережуй снегов в слюногонные лужи; уже обнаружились камни; уже начиналась разгранка камней о колеса; шныряли раздранцы, разбабы, подтрепы меж серых, зеленых и розовых домиков, перекоряченных, лупленых, каменных и деревянненьких, странно рябых.
Глазопялы — за всем, отовсюду следили; из окон, дверей, подворотен.
Заборик синявый, заборик лиловый, заборик замоклый: меж ними, раздрязнувши, лед ноздреватил; домик от домика защищался забориком; прояснь над ними: прозорное место с фабричной трубой, выпускающей сизый дымок; пятибокая башня торчала: синяво; там издали высился многооконный завод: тряпковарня.
Завод подфабричивал дымом.
Какой-то сопливец тащился к кувалде в закрапленном ситце, с подолом подхлюпанным:
— Бабушка, правда ли, что в Табачихинском карла живет?
Кувердилась старуха:
— А ну!
Со двора, где бабьево тряпье ворошил ветерок на размоклых веревках, — ответили:
— Как же, — хандрит: ерундит.
— Щелк — орехами щелкал какой-то с угла — безалтынный голыш: бескафтанник…
— Безносый, безбабый…
— Пархуч и пропойца он!
Кто-то бессмысленно молотом камень кувалдил: разлогий, кривой переулок размой тротуара показывал.
Сивобородый, одетый в самару торговец, заметил:
— Хвастель развели.
Тут мужик подошел: свой вихор скребенил:
— Я видел карличишку.
— Ну?
— Как?
— Скажу: сдохлик! Загиркали.
Пепиков как-то разгулисто свистнул:
— Эх ты, — раздудыньги развел: подновинский ты шут! Перепротову просунулись пальцы:
— Мое вам: ну что? Как ползается?
И — кучка росла; подходили: Муяшев, Сиказин, Упакин, Ельчи, Духовентов, «ура, дед Мордан» (так кого-то прозвали); в проулках соседних — безлюдие, тишь; а войдешь сюда — кажется: разбарабошилась улица: в крик, в раздергай; и карком кружились вороны над единоглавою церковкой с кубовым куполом; серое облако заулыбалося краешком цвета герани; и тучи сордели на рядни заката.
Тут вышел Порфирий Петрович Парфеткин из первого номера, — да как подъедет (весьма любопытный мужчина):
— Вы мне объясните вот что, люди добрые: Грибиков таки пустил — говорю — карличишку?
— Не внюхаешь — не распознаешь. Обиделся Новодережкин:
— Весьма вам обязан: не нюхаю и не курю. Наступило молчание: