Нет, — делался чортом!
Попакин — не шел!
И не выдержав, по коридорчику, бегом, расслышав отчетливо, как самовар заварганил на кухне, — по лестнице — и верхнюю комнатку Нади (Попакина ждать), где настала великая скорбь, какой не было от сотворения мира, о том, что коль в эти минуты Попакин не явится, плоть — не спасется.
И — щупал свой пульс, вспоминая:
— Я странником был; и не приняли.
Принял, и что ж оказалось? Привел за собою он труп: мо где труп, там — орлы.
Кто-то вдавне знакомый пришел; видел, грудь — не застегнута; волос ее покрывал; он был черен, — не сед; и — обилен; жесточились дико бобрового цвета глаза; и — задергалось ухо:
— Ну, что же, профессор, — какая звезда привела, меня к вам?
Пальцы сняли с губы точно пленку.
— Прошу вас оставить мой дом.
— Это — дудки.
И пальцы помазались. — А?
И профессор от ужаса стал желтоглазый.
Портной Вишняков не мог спать.
Он, затепливши свечку, сидел на постели в подвальной каморке кирпичного дома, 12 (второй Гнилозубов), — калачиком ножки и голову свесивши промежду рук; его тень на стене закачалась горбом и ушами; докучливо мысли грызню поднимали в виске, точно мыши в буфете:
— Ни эдак, ни так: ни туды, ни сюды. Обмозговывал: не выходило:
— Ни — вон, ни — в избу…
Не смущался он тем, что гроза помешала сказать, как, спасая, — спасаешься; все разъяснится; он думал о старом профессоре, слушавшем речи «спасателей» вместе с седым прощелыгою странного вида; он видел — со всеми спасаясь от ливня: профессор в квартиру свою старца ввел — с ним замкнуться; ненастоящее что-то подметил во всем том случае портной; вспомнив все, что ему рассказал Кавалькас — о Мандро и о том, как поставлен он был в телепухинский дом надзирать за квартирой профессора, — вспомнив все то, взволновался.
Раздумывал, кем бы мог быть этот нищий, который ему не понравился; эдак и так он раскидывал: не выходило: по виду, как есть человек человеком, а все ж — никакого в нем облика не было: и выходило, что — не человек:
— Ни умом не пронижешь, ни пальцем его не протычешь!
Чутью своему доверял Вишняков; и о людях имел мысли ясные он; а тут — нате: на думах он стал: как на вилах.
И вдруг, соскочивши с постели, — натягивать брюки.
— Да, мир — в суетах; человек — во грехах.
Кое-как нахлобучив картуз и на горб натащивши пальтишко, горбом завилял — в переулок пустой; еще дождик подкрапывал; и фонаречки мигали о том, что от них не светло и прискорбно; прошелся и раз, и другой под квартирой профессора; дверь — заперта; за окошком, глядящим и проулок, под спущенною шторою — свет; в подворотне — мот дворника; стал под окошками, кряхтя: подтянулся и глазом своим приложился, стараясь в прощелочек сбоку между подоконником и недоспущенной шторой увидеть, что есть. Под окном — в землю врос; и справа ничего не увидел; потом он увидел: бумаг разворохи; расслышалось сквозь вентилятор (без действия был он): стояли немолчные, тихие стуки: и брыки, и фыки.
Сотрясся составом.
Ему показалось, что видит он дичь: точно баба набредила; кто-то, по росту — профессор, по виду ж — растерзанный, дико косматый, ногами обоими сразу в халате подпрыгивал, странно мотая космою; он руки держал за спиною, локтями себе помогая, как будто плясал трепака; рот ужасно оскаленный, будто у пса, кусал тряпку; зубищами в тряпку вцепился, и с нею выпрыгивал он — ерзачком, ерзачком; и пырял головою в пространство, как вепрь беловежский; пространство прощелочка не позволяло увидеть всей комнаты (виделся только бумаг разворот), а престранная пляска препятствовала разгляденью лица, рук и ног; только прядали — полы халата серявого; желтые кисти халата взлетали превыше вцепившейся в тряпку главы.
Вишняков отскочил перед диким, воистину адского вида балетом профессора, видимо прыгавшего в кабинете; никто с ним не прыгал; а нищего — не было:
— Что же это он, — с ума спятил? — подумал портной. И сперва было бросился к дворницкой; стукнул в окошко; в окошке — храпели; тут вспомнил, как дворник, Попакин, придя в телепухинский дом, рассказал «енерал» — не в себе: чудачок!
— Все чудит, суеты подымает; навалит бумаг; и над ними махрами мотает!
Подумалось: может, и правда, — махрами мотает; ответилось: что-то уж слишком мотает.
Тут свет увидавши в окошке у Грибикова, перешел мостовую: стучаться; и Людвигу Августовичу рассказать обо тем.
В кулаке у Мордана зажался ручной молоток; в другой — свечка; указывая рукой со свечкой на кресло, сказал он:
— Профессор Коробкин, — садитесь, пожалуйста: вы арестуетесь мною!
Профессор стоял растормошею — волос щетинился:
— Как, — я не понял?
Но понял, что «старец» — искусственный, что «борода» — приставная; запятился быстро: в простенок себя заточил; страхом жахалось сердце.
— Судьба привела меня к вам; иль вернее, — вы сами! От тени своей не уйдешь.
— А за грим «старика» откровенно простите; и — знаете что: отнеситесь к нему, как к поступку, рожденному ходом событий (о них и придется беседовать): вы, полагаю, — узнали, — кто я: я — Мандро, фон-Мандро, Эдуард Эдуардович.
Ухом прислушался: верно, Попакин идет.
— Мы — видались совсем при других обстоятельствах; я появился тогда очень скромно: ничтожество — к «имени», как… на… поклон; вы отшили меня… Но, профессор, могли ли вы думать, что первый визит мой к вам будет — последним визитом?
Старался он дверь заслонять: ну, как, чорт подери, он жарнет!