Том 3. Московский чудак. Москва под ударом - Страница 97


К оглавлению

97

— Ах, ах, — ужасно.

Была моралисткой; и — сальницей.

Вместе с мадам Эвихкайтен какой-то мужчина и пхамкал, и пхамкал: за дверью; и — в двери просился; она — не пустила, узнавши, что — Пхач: оккультист, демонолог (пытался просунуться к ней с утешением): сальник!

Да, — шла черноухая сплетня за нею; и — сплетничал Пхач; и язык, на котором они объяснялись, — язык, на котором в любви объяснялись в покойниках — трупные черви; хотели питаться кровавым растерзом: мерзавец, мерзавица!

Мир — протух в мерзи.

* * *

Над книгой порой оживлялася думами:

— Испепелить, сжечь, развеять: поднять революцию!

Сунулась раз голова неизвестной девицы в очках: некрасивая, стриженая:

— Вы — простите меня: я — Харитова; книги мои тут остались.

Лизаша читала Карлейля.

— Читайте, — потом я возьму.

Слово за слово — разговорились; понравилась: не было в ней любопытства к «несчастному случаю», разговорились о книгах; потом — о кружке, изучающем книги; потом — о работе партийной.

— Мы раз в две недели беседуем здесь: рефераты читаем и их обсуждаем; нам здесь — безопаснее: Пхач — оккультист; у него — свой кружок; подозрения — усыплены за спиной оккультиста.

Она рассказала о Киерке, о Переулкине неком, который жил прежде на Пресне, теперь же, скрываясь, капусту сажал в пригородных полях, сажал в ямы эсеров (и меньшевиков), а в минуту свободную о живорыбном садке размышлял.

— Ну, а — Киерко?

И — выходило, что первый он сверщик и сводчик того, что творилось в рабочих кварталах; он был Геркулес, отрубающий головы гидре реакции, вдруг появляясь в глухих переулках Москвы, точно тень; и — скользил вдоль заводов; рабочие с лицами, перекопченными в жаре вагранок, внимали ему, так слова разыгрались в Лизаше:

— Вынослив, как сталь тугоплавная.

— Киерко?

— Собственно, даже не Киерко он, а — Цецерко-Пукиерко.

2

В узеньком платьице из черношерстой материи, кутаясь желтою шалью (дрогливая стала), — просунулась робко в соседнюю комнату; Пхач, — как запхымкает, как зажует жесткий волос усов, залезающий в рот: ничего, кроме волоса, в нем не заметила; весь был покрыт волосами: горилла такая!

Слонялась по комнатам, жмурясь от света; глаза — провалились, утихли; зрачки — два прокола булавочных: малые, острые; жалась закисчиво по уголочкам, желая угаснуть: не быть.

Приходила Харитова:

— Ну? Как здоровьице?

— Как-то мне мрется.

— Вы с Киерко — поговорите: свои «мерикории» бросьте!

Понравилось слово — слиянье двух слов: «меланхолия», «мороки»; и — удивилась: опять этот Киерко!

Все наблюдала — внимательно: комнатки — пестрые, синеполосые, в клетку; в окошках — надувшиеся синевеи хорошеньких шторок с ландшафтами неба под ними и с белыми мелями вместо реки пересохшей; печной изразец — с вавилонами: синий.

Мадам Эвихкайтен в батистовой кофточке, беленькой, с синим горошком, овеянной кружевом, иссиня в синь дешевела нервической, плохо разыгранной томью.

Лизаше хотелось воскликнуть:

— Ведь экая дура с претензией!

А приходилось зависеть от этой галданистой дамы с зефиром, из Вечности в Вечность способной взорвать; за стеною Лизаша не раз уже слышала этот ревёж на прислугу; казалось, что масочку кошечки (грубой работы) надел и ручищей метлу пред собою поставил, одевши в зефиры ее иль в батисты (от Цинделя), прездоровенный, дебелый бабец, неприличный, готовый всегда проорать; он порою, метлу свою шваркнувши в кресло, за креслом стоял преспокойно, сложивши ручищи.

Метла ж екотала из кресла нервически:

— Вы — посмотрите, какая я нервная: в кресло упала, — от тонкости!

В кресле лежала метла, а не баба, которая этой метлою дралась.

Раз Лизаша сказала себе, брови сжав Робеспьериком (в юбочке):

— Выпороть бабу!

Мадам Эвихкайтен, насытившись криком, к прическе своей двухгребенной двуперую шляпу «блесиэль» приколов, с синим зонтиком, под бледно-синей вуалькой пошла па Кузнецкий; два ока — лазурились не на лице, — на безе; вся — такой разливанный эфир.

Баба — злая, двужильная!

С ней у Лизаши уже начинались забранки; мадам Эвихкайтен двугубою дурою фыркала два уже дня на нее (конфиденткой не сделали); едко Лизаша кривела улыбкой; чтобы досадить, свой окурочек тыкнула в бантом украшенный синим цветочный горшок — вместо пепельницы: предрассудок сознания!

И, нахлобучив беретик, — на улицу: в платьице из черношерстой материи; шаль желтокрылая в ветре плескалась; за ней; кто-то вслед посмотрел, плотоядно почмокав губами, — с лицом черномохим (наверное — пере).

Обращала внимание девочка злая с лицом перекошенным, дряблым: в морщинках.

3

Москва — страшновата: гнилая она разваляльня в июле; душевный валёж открывается под раскаленными зданиями.

Были моркие суши и бездожи; камни зноились; воняли гнилючие дворики; сваривал люто меж мягким асфальтом и крышею день: люди жаром морели; из чанов асфальтовый чад поднимался над варевом тел человечьих.

Лизаша мертвушей свалилась в валеж многорылых людей (от различных углов — до различных углов): без конца, без начала, без смысла и без перерыва; дырявый картузик — за горничной в ярком, оранжевом платье, в чулках фильдекосовых; тихий нахальчик, хромающая деревянная ножка; рукач и глупач пиджачишками запетуханились в пыли — под пабелки дома, которые там пообсыпались: красный кирпич улыбался; а пастень от дома напротив ложилася синею плоскостью: наискось!

97