Пальцем указывал:
— Тетя больная.
А «Итик» — смеялся.
Вдруг «Итик» ходить перестал; и Никита Васильевич, важно надувшись и четким расставом локтей вздевши на нос пенсне — сам отправился к розовой дачке: разыскивать «Итика».
«Итика» не оказалось на дачке.
Но — спросим себя:
Неужели Никита Васильевич вместо общения с профессором словесности и переписки с Брандесом и Полем Буайе, предпочел вместе с «Итиком» делать на лавочке торт из песочку. Ведь — да.
Вместе с тем: закипала какая-то новая мысль (может — первая самостоятельная), оттесняя — все прочее: Гольцев, Кареев, Якушкин, Мачтет, Алексей Веселовский, Чупров, Виноградов и Пыпин, — куда все девались? «Душок», точно газ оболочки раздряпанной, — вышел; остался — чехол: он болтался — на «пупсе».
Известнейший Фауст, став юношей, — накуролесил; Никита Васильевич, — дурковато загукал.
Ну, что же?
Ему оставалось прожить лет — пять-шесть — лет под семьдесят: и девятилетним мальчонком окончиться; лучше впасть в детство, чем в жир знаменитости.
Омолодила — любовь.
Он любил безнадежной любовью катимый, раздувшийся шар, называемый «Анною Павловной»; в горьких заботах и в хлопотах над сослагательного жизнью катимого шара, над «бы», — стал прекрасен; он — вспомнил, как двадцать пять лет он вздыхал, тяготясь своей «злюженою»; о, если бы вовремя он разглядел этот взор без очков. Он узнал бы: она понимала в нем «Китю», страдавшего зобом величия: зоб с него срезать хотела; и зоб надувала — другая.
Боролась с другою; и — пала, как в битве.
Склонился над ней с беспредельною нежностью он: все казалось — вот встанет, вот скажет:
— Никита Васильевич, — вы «пипифакс» мне купите у Келлера.
Или — записку повесит:
— Прошу содержать в чистоте.
И, надев два огромных своих черно-синих очка, каблуком и твердейшею тростью пристукивая, очень спешно отправится на заседание «Общества распространенья технических знаний меж женщин», где женщины, под руководством ее телеграмму составивши, на кулинарные курсы пошлют (в день торжественный двадцатилетия):
Жарьте — полезное, доброе, вечное,
Жарьте, — спасибо вам скажет сердечное, —
Русский народ!
Не вставала: лежала коровой.
Так в облаке видим мы грезу; но облако — мимо проходит; коснуться — нельзя: и прекрасная жизнь с Анной Павловной осуществлялася лишь аллегорией, праздно катимой в пространство, откуда — сталел, живортутился пруд и откуда залопались отблески, точно немейшие бомбы, несясь к берегам, — поджигать берега: не дотянутся: лопнет у самого берега белая светом звезда; точно снимется с вод.
И погаснет, как «бы», угасавшее в темном, животном мычанье.
Пришлепывал — старый артритик — за креслом, глазные шары закатив, уставляяся бельмами в запад; но, ширясь от пят его, тень простиралась к востоку: гигантилась к Азии, немо спластавшись с тенями деревьев и став безголовой.
Так — мы.
Полагал, что путь наш протянут — пред нами, несемся в обратную сторону, чтобы, родившися старцами — «пупсами», кануть лет эдак под семьдесят: в смерть.
Уже клумбы уставились вздрогом берилла: в закат розовеющий; все говорило, что в лиловоотсветном августе спрячутся розовые дней склоненья июлей; в склонения шел он: коляску — обратно катил под серебряным склянником шара, откуда трепались настурции.
Кресло казалося — мощехранилищем: в кресле лежали — нетленные мощи.
Вступили в права желтоглазые сумерки: заволновалися в ночь черноверхие купы деревьев; и зелено-ясная молнья — летала.
Душило под вечер: Никита Васильевич взглянул на часы.
Вот ведь штука: профессор к нему зачастил (развивал перед ним свои взгляды на сущность науки), с момента отъезда профессорши с Митенькой в Ялту; профессор с большою охотою сопровождал Анну Павловну.
Сопровождали — коляску, в которой лежали «шары».
Одно время Никита Васильевич будто конфузился — за положенье жены в «таком виде» (все ж — рот провисающий, слюноточивый, запачканный пищей); профессор на эти конфузы пролаял, давнув под микитки:
— Ну, ну, брат, — оставь.
Обращался на «ты» в исключительных случаях он; Задопятов же, выпустив урч, ничего не ответил: но — дутость пропала.
Профессор явился сегодня — с зонтом, в котелке, в чернокрылой крылатке; он чем-то напомнил раввина; пошел с Задопятовым, сопровождая колясочку, — прямо в аллею пустевшего парка, — с ротондой, торчавшей на белых столбах; тут и прудик тинел, и труперхлое дерево свесилось в тины, листом полоскаясь.
Профессор притрусочкой шел, сжав под мышкою зонт; а Никита Васильевич шел, отставая, — с достойным притопом.
— В чем, в корне взять, — да-с, выражает, и — да-с: чему служит, я смею спросить, рациональная ясность прогресса?
Себя вопрошал он над Анной Павловной.
— Только в русле его нам выявляются мысли ученых. И ветер, взвивая пыль винтиком, черным крылом трепанул.
— Выявляются предположением, что человечество катится — к мере-с, — рукою отмерил, — к числу-с, — и число показал, — сударь мой…
Но Никита Васильевич молчал, продвигаясь коляской: с таким авантажем.
— Коль это не так, то я — смею заметить: прогресс, — и платок из кармана он выхватил, — сводится к уничтоженью-с, — глазами скосился на нос.
— В этом случае даже прогресс — регрессивен. Чихнул.
— Дело ясное: да.
И, стащив котелок, им помахивая вдаль, разволнованный очень открытием этих последних недель, что прогресс — не всегда прогрессивен и что рациональные ясности — не рациональные ясности.