Кто-то тщился вторые очки нацепить; кто-то, глохлый, пропячивал ухо; внимала семья математиков: жмурились, точно коты, кто — с наглядом, кто — сам себе под нос; и — взглядывали на Ивана Иваныча; в центре сидел он, такой косоокой, такой кособокой собакой.
Батвечев докладывал:
— Доблестно вы послужили науке!
За адресом — адрес: слагалися грудами: в этом с размаху рубило увесистое слово Мельтотова, контур его устремленный, а в этом Мермалкин уже выщелачивал мелочи завоеваний, им сделанных, — жестким отрезываньем:
— Вы очистили метод!..
— Вы высказали в «Инварьянтах» огромную мысль!
— Вы в брошюре «О чистой науке» на двадцатилетие опередили…
Восстал Шепепенев — с большим кулаком; он ругательским лаем грозил юбиляру:
— Ты поднял, — зашваркал рукою он, — нас.
— Ты… ты… ты… — водопрядил периодами, — был опорой.
Манжеткою в воздух:
— Товарищ, друг, брат!
Показалось, что бросится бить; он — расплакался.
Шел, отирая испарину, — ежеголовый, с промокшей манишкой, совсем без манжета (последний, наверное, вылетел).
Веер приветствий!
Казалось, что жизнь всех внимающих руководилася прилавком жизни Ивана Иваныча и что брошюрочка «Метод», в которой профессор едва обронил две-три шаткие мысли, есть вклад в философию.
Если б так было!
Но было — не так.
Эти люди не жили заветами Дарвина, Маркоса, Коробкина, Канта, Толстого, но жили заветом — начхать и наврать; юбиляр быстро понял: рассказывать будут теперь они небыли; и — захотелось сказаться; еглил он под пристальным взглядом двух тысяч пар диких, расплавленных и протаращенных глаз.
Болеслав Корниелович встать не позволил ему:
— Это — после.
Осекся: глаза ж, егозушки, плутливо метались, когда он выслушивал, что он наделал.
Никита Васильевич встал.
Своей левой рукой, залитою в перчатку, держа шапоклак, пальцем правой, опухшей, наматывал и перематывал ленту пенсне:
— Друг и брат, — провещал не глазами, а — бельмами, — в этот торжественный… — замер рукою: и кистью, зажавшей пенсне, иль, вернее, пенснейным очком он надрубливал тот же пункт в воздухе; но поперхнулся, платочек достал, зазвездяся глазами; уставил глаза в шапоклак, куда воткнуты были с перчаткою, с палевой, — листики:
Считывал с них он:
Ты помнишь ли, — под бедной занавеской
Глядели мы на мир?…
Ты истину искал под занавеской;
И — Смайльс был твой кумир!
Разумелася драная та занавесочка повара, — в пятнах, в клопах, — под которой сидели соклассники: «Ваня» и «Кита»; и всем показалось, — Никита Васильич всплакнет; он — всплакнул, защемив двумя пальцами нос посиневший и делая вид, что сморкается; слезы платочком смахнул и — уставился в клак:
Прошли года… И тот же ты поборник —
И правды, и добра.
И вот тебя сегодня мы — во вторник —
Приветствуем: ура!
Жидко хлопали.
Встал Исси-Нисси с приветствием от нагасакских ученых; и разизизизысканно — из-из-из-из — выводил тонким голосом, точно смычком; и казалось — стоит перед Распрокоробкиным, как — Невознисси; студентам же — мало: невсыть и невтерпь! Ненаградным казался любимый профессор: палили глазами; но, неопалимый, — сидел.
Млодзиевский хотел исчерпать бесконечный поток телеграмм (после каждой — шлеп, гавк).
— «Поздравляю. Делассиас». «В радостный день юбилея приветствуют — Ложечкин, Блошкин». «В высокоторжественный день шлю привет с пожеланием многих трудов юбиляру. Mахориер-Порцес». «Луганск. Гаудеамус. Ивотев». «Влоградец. Коробкину — слава! От брат, славянин, Ярошиль». «Париж. Десять. Фелиситатион. Панлевэ» (гром приветствий). «Калуга: Веди к недоступному счастью того, кто надежды не знал. Инженер Куроводов».
Прочил от сенатора Кони, Веснулли, от Артура Вхорчера, от Мака-Драйда, от Поля Буайе, Ильи Мечникова, Николая Морозова; не перечислишь; средь прочих пришла телеграмма в стихах — из Сарепты; но спрятали; не огласили:
Виват, Н. Коробкин!
Ты — наш «вадэмекум».
Ипат Двуутробкин.
Феона Бромекум.
Не «И» — «Эн» Коробкин стояло; в «Саратовской Жизни» написано было: «Наука российская будет цвести, пока в ней будет действовать стая орлов: Ильи Мечниковы, Николаи Коробкины». Верно с Коперником спутал газетчик, отсюда — мораль: проживая в Сарепте, в приветствиях должно себя ограничить фамилиями.
Увенчали приветствием бактериолог Бубонев и Штернберг, астроном; последний поднес юбиляру открытое только пред этим светило, — не «альфу», не «бэту», не «дельту» и даже не «эпсилон»: звездочку «каппа», которой и дали название «каппа-Коробкин»; а бактериолог Бубонев поднес юбиляру бактерию «Нина Коробкиниензис»; она представляла собой разновидность известного вида уже «Нина Грацилис»; химик хотел поднести изомер производного ряда «гептана». Ну, словом, — Коробкин вознесся, распластанный, в космос.
Сиял в отстоянии тысячи солнечных лет; это значит, что надо умножить число триста тысяч на сумму секунд в круглом годе, на, скажем мы, три миллиона секунд (счет весьма приблизительный): эту же цифру помножив на тысячу, мы и получаем — вот чорт подери — десять тысяч сплошных и пустых биллионов: то — счет километрам меж бренной землей и меж «Каппа-Коробкинским» миром.
С другой стороны, надо было суметь ограничить себя тараканьим кишечником, чтоб оценить обладание «Нина Коробкиниензис», водящейся в оном; профессор не мог проживать в тараканьей кишке; и не мог ничего предпринять в своем «Капп а-Коробкинском» мире; владения эти висели над ним; все ж «ин спэ» оказался он газовым шаром, бросающим протуберанцы на двадцать пять тысяч (и — более) верст от себя.