Еще: Николай Николаевич Киерко был двороброд; и пока представлялось, что — дрыхнет, он вертко являлся везде: на заводах, в рабочих кружках, в типографиях тайных, просовывал нос к комитетчикам, к земцам, к статистикам; Киерко можно бы было открыть в буржуазном салоне, приметить в «Свободной Эстетике», где еще? Он появлялся, подшучивал; и — исчезал; и о нем говорили так мало; он «киеркой» был (с малой буквы); в «Эстетике» даже не знали, что вхож он в профессорский дом; а в профессорском доме не знали, насколько оброс он рабочими: «Киерко», «Цер», «Пук», «Цецерко-Пукиерко», — кем же он был? Циркулировал слух, что — охранник, что — максималист; ни тому, ни другому — не верили. Надо принять во внимание; он — кочевал по мозгам; и заклепывал в головы, где только мог, социальный вопрос; в «переулкинской» комнате сыпал словами «Рикардо», «Бернштейн», «Ортодокс», «Искра», «Ленин» и «Маркс»; на дворах — прибаутками; да, — веретенил словечками вертко; от слов оставались какие-то все уколупины; можно сказать, — ломал мыслями кости он; ставил остов воззрений для всех дворобродов. — Квасильня сериозная! Так говорили они.
— Нагорстаем мы жизнь, — пустопопову бороду брей, — веселился глазенками Клоповиченко.
В Романыче болью проснулось тупой забиенное место в душе; и ногою он пса отопнул от канавины: пес меделянский откуда-то бегал сюда.
— Где уж.
— Ну-те же вы — все с нюгандами, — выпохнул Киерко.
И — задождило пустым пустоплюем в лицо.
— Это разве же жизнь, — за свободу стоял Псевдоподиев, — аполитичность одна: правовая свобода нужна, брат Романыч.
А Клоповиченко ему:
— Так-растак!
— Так-растак!!
— Так-растак!!!
На него:
— Я уж знаю: тебе революцию — с барином? Сунет под нос тебе редьку.
Смеялись:
— Подохнешь от эдакой ты переживаки невкусной.
— Ужо вот покажет тебе Милюков: воля — ваша; а наше, брат, — поле.
— Уж ты извиранья оставь, — размахались жилявые руки, — с алтын обещает тебе Милюков; сам себе на рубли наступает.
А Киерко, высипнув сизый дымочек, — молчал:
— Он — грабазда!
— Чего вы, товарищ, вражбите, — боярился позой своей Псевдоподиев, — с миром?
— Растак! Пустопопову бороду брей!! Вот тебе елесят, а ты — веришь, распопа: а все оттого, что — распойный народ, — дояснил он.
И Киерко выкатил серый зрачок: дюже весело стало; доскоком пустил свой носок; глаз скосил на дымление трубки; другой глаз закрыл; и посиживал: единоглазиком.
— Галиматейное — что-то такое…
Романыча ж дружески — в хвост и в загривок, и давом и пихом: тот, этот:
— Скажи себе: «Надо бы нам единачиться».
— Где у тебя коллектив?
— Дармоглядом живешь!
— Слепендряй!
— Это ж разве за жизнь: это ж стойло кобылье!
— Сплотись!
— А то эдакий с пузом придет, — ракоед, жора, ёма; а ты — пустопопову бороду брей — костогрызом уляжешься, кожа да кости, — усердствовал Клоповиченко.
— Сдерет с тебя кожу бессмертный Кащей: подожди!
— Кожу, — слово ввернул тут кожевенный мастер из малосознательных, — мочат в квасу, а потом зарывают в навоз, чтоб сопрела; потом — сыромятят.
— А ты слыхал звон, да — кто он? — оборвали его. Слесарь слово ввернул:
— Гвоздь не входит, его — подотри ты напилком: так он и взойдет; так и жизнь трудовая; ее подотри, — заскрипит…
— Постепеновец!
— Он — меньшевик. Клеветаль этот, враль этот, ходит к нему…
— Заскрипишь, как раздавят.
— Взбунтуйся: в борьбе обретешь себе право; ступай единачиться с классом рабочим.
И Клоповиченко свою укулачивал руку:
— Сади буржуазию в ухо и в ус: и враскрох, и враздрай!
— Нет, нельзя: не велят, — сомневался Романыч и голову отволосил пятернею, — что палец под палец, что палец на палец.
Отплюнулся.
— Льзя ли, нельзя ли, — пришли да и взяли, — профукнул всем Киерко (он на дворе говорил поговорками).
Так резюмировал дюже и весело он разговор; трубку вынул; докур опрокинул; и вертко в проулок пошел; вслед ему:
— Энтот, — да: оборотчивый!
Тут мещанин в заворотье стоял; и жестоко глазами его проводил:
— Ужо будет тяпня!..
— За резак, поди, схватятся, — голос ответил. И сумерки сдвинулись.
Жалко мокрели дома: и, оплаканный, встал тротуар из-под снега; и Киерко думал:
— Да, да!
— Передышанный воздух, негодный.
— Москва — под ударом: она — распадается. Забочнем дома суглил он на площадь: в людскую давильню, — и в перы, и в пихи.
Лавчонки: пропучились злачности; промозглой капустой, пассолами, репой несло; снова забочень дома суглил в перекресток; и он — вместе с забочнем дома; и, двигатель улицы, двигался в улице; закосогорилось; на косолете — домишка; наткнулся на парня, который там пер, раздавая павочки, бросая плевочки — под четверогорбок (направо, под горбку налево: гора Воронухина с горбками Мухиной, с новой церквой распрекрасных фасонов и с банями, старыми очень, «таковским и», прямо при Мухином горбке); там, далее — мост; самоновейший ампир, где на серых столбах так отчетливо темный металл исщербился рельефами шлемов, мечей и щитов.
Николай Николаич смотрел с Воронухиной горки туда, где пространились далековатые домики, сжатые в двоенки, в троенки, пером заборов с надскоком над ними вторых этажей и с протыками труб из-за виснущих сизей фабричного дыма — за Брянским вокзалом; двухскатная крыша; под домом — к стене — его церковка; жалась и — дальняя лента лесов воробьевских над всем, с подприжавшеися береговою Потылихой.