Какая-то вот сверкунцовка сплошная; показывая волосы розоватые — в прожелтень, глядя серьгой искрогранной, прошла с кавалером в визитке грибискр, просветленным, надменным лицом; и крупой бриллиантовой пырснула, всем состояньем играя из облачка брюссельских кружев; колец переискры плеснулись и в зелень, и в желчь с явным отсверком — в красень, в пурпурово-розовость, зажидневающую розоватой лиловостью с синеньким просверком; ей кавалер мадригалил; она — не ответила; но поглядели в глаза ему выблески крупной серьги.
И, играя локтями, — прошел балансером за нею: приятный, опрятный, приветливый, вежливый: Онченко-Дронченко, центрифугист.
И за ними прошел бальзамический запах.
Когда меж Никитой Васильевичем и супругою, Анною Павловною, бывали разгласья, Никита Васильевич кушал один, в кабинете, похакивая в кулачок над пуком расцарапочек; даже за пищей потел он трудом многотомным своим; вообще — неудобства; любил, например, род варенья без косточек, — смокву; и — не было смоквы; и чай подавала прислуга, Таташа, холодным, а хлеб — прочерствелым.
Недавно еще он откушал ягнечью котлетку один; а «она» — затворилась: с чего? Вообще как-то стала коситься очком; и хотелось бы высказать.
— Глаз у вас лих!
А ведь глаза-то не было вовсе: косились очки: и — страдал от очков, потому что невидимый глаз его мучил; вставали подстрочные смыслы: без всякого смысла; потом — объяснялось: она — затворялась; своей тишиной изводила, за дверью присев; а в сознанье стояла — сплошным несмолкаемым гамом.
Невнятица!
Так вот сидел он в своем кабинете недавно еще, вспоминая с тоской, как ему она бросила:
— Были — модисточки!
— Жили с Агашею!..
Вот и сегодня, когда собирался он ехать, в переднюю высунулась, и он понял: «Агаша» бродила по всем направленьям в извилинах этого мозга.
Боялся ее лютой ревности он.
И не раз, перестроивши лицеочертанье свое в относительно сносное, с помощью зеркала, к ней коридором со свечкой ходил: и у двери, ее вопрошая, пытался с ней смолвиться; но отвечала она только всхрапами (ноздри со всхрапами); после того за стеной становилось — и тише, и лише.
Со свечкой обратно бежал.
Да, себя, — откровенно сказать, — преужасно он чувствовал: этот провал с выступленьем в «Свободной Эстетике» был лишь удар, довершающий, бьющий его по карману; его самолюбие было уж бито не раз; тут же било, что «Русская Мысль», то есть десять печатных листов, — уплывала.
Две тысячи!
Уж не мало.
Он — качался в сон носом — с извозчика; время — жерёлок из черных шарищ, друг от друга отставленных белыми днями, шарами; они — уменьшалися; в шарике белом слагалась Телячья Площадка, — уж многое множество раз; он сидел в центре шарика — многое множество раз; и потом шарик лопался — многое множество раз.
В черном шаре — как есть ничего: день за днем — уменьшался; день — тмился; день — тень. Тереньтенькала вывеска с ветром. Подбросило.
День ото дня — увеличивалось море ночи; раскачивалась неизвестными мраками старая шлюпка, в которой он плыл (и которую он называл своим «Арго») за солнцем; а солнце, «Руно Золотое», закатывалось неизвестными мраками, чтоб, раскачав его, выбросить. Снова подбросился. — Тише, извозчик! Очнулся.
Фонарь, — и стена белобокого дома, разрезанная черной шляпой и черной раскосминой, наискось; кто-то, огромный и темный, бросался под небо с земли. Кто? С чего?
Понял: сам бросил тень, — от себя, от себя самого улетал по стене белобокого дома; скосяся, расширясь, серея; опять пророждал под ногами себя самого, теневого, — кидаться под небо космою клокастою.
Многое множество раз: отставной либерал, тщетно силится броситься в двери редакций, где юность царит, но сплошное ничто, это черное, Брюсов, бросает обратно; и — да: многозубое время — изгрызло: всю душу; и — грызло лицо; многозубое время грызет даже камни.
Дом — каменный ком — проступил угрожающим, серо-ореховым боком с Телячьей Площадки: и дверью, как трещиной, скалился:
— Стой!
Он старался, как видно, минуя подъезда, лизнувши по боку ореховому черным контуром, вспрыгнуть на крышу, чтоб там, тарарахнув пятой теневой по железному желобу (над головой Анны Павловны), — фукнуть в ничто; дом, сугливши, углом срезал голову тени; огромное что-то тишайше на боке ореховом в землю обрушилось.
Съел его дом черноротый — подъездом: а, может быть, съел — Анной Павловной?
— Барыня — что?
— Затворилась…
Снял шубу; пошел коридором — к себе в кабинет; и бросал двуразличные взгляды: одним глазом — в стены; другим — себе под ноги: в пол; впереди — серо-синие стены, из мглы протупевшие зло; коридор был коленчатый, с переворотом, где на часах, наготове расхлопнуться — дверь; и хотя Анна Павловна, собственно говоря, начиналась за дверью, — казалось, что чем-то впечаталась в дверь; была дверью, следившей за ходом людей в коридоре, — за дверью, в переднюю; и — за его кабинетною дверью; а эта последняя передавала не этой, а той, за которой засела «она», — все, что делать изволил Никита Васильевич — даже когда запирался; противная дверь; и за нею — такая весьма неприятная женщина: с явным уменьем сочиться в замочную щель.
Ядовитая женщина!
Но, проходя мимо двери, как мимо звериного логова, медоточиво состроил одними губами улыбку в то время, как глаз испугался; и так с междометьем, совсем не с лицом, он на цыпочках крался к себе коридором коленчатым, взявшись за ручку дверную (не «эту», а ту, кабинетную); в спину зияла дыра коридора, как яма.