Гм!..
Неприличная сцена — налево; и — нос завернул он направо; и здесь — неприличие: «улица», — то есть все то, что стоит «улица». Где ж «отличное»?
Там, где нас нет!
А из саночек, быстро летевших за ним, будто падало в спину ему чье-то толстое тело; а город, лиловый, черно-вый, стал смяткою: черней и светов.
Хозяйка сдаваемой комнаты ухо свое приложила к дверям и — услышала: — Да…
— У Кареева сказано ведь — уф-уф-уф, — и диван затрещал, — что идеи прогресса сияют звездой путеводной, как я выражаюсь, векам и народам…
— Вы это же выразили в «Идеалах гуманности», — вяло сказал женский голос.
— Но я утверждаю…
— Скажу а про по, — перебил женский голос, — когда Милюков вам писал из Болгарии…
— То я ответил, как Павел Владимирович, указав на заметку Чупрова…
— Которую Гольцев завез…
— К Стороженкам…
— И я говорю то же самое, — что; когда вам написал Мил юков…
Тут закракал корсет.
Тут хозяйка сдаваемой комнаты глаз приложила к прощелку замочному и — увидела: ай-ай-ай-ай!
Ай!
Дама лет сорока пяти, или пятидесяти, с заплеснелым лицом, но с подкрасом губы свою грудь заголила, сидела с невкусицей этой перед зеркалом; вовсе без платья, в корсетике с серо-голубенькою оторочкой, в юбчонке короткой и шелковой, цвета «фейль-морт»; платье цвета тайфуна с волной было сброшено на канапе серо-красное, с прожелтью; на канапе же Никита Васильевич — только представьте!
Никита Васильевич сел, раскорячившись, — без сюртука, верхних брюк, без ботинок; и стаскивал с кряхтом кальсонину белую с очень невкусного цвета ноги перед дамой, деляся с ней фразой, написанной только что дома:
— Приходится — уф — chère amie, претерпеть все тяготы обставшей нас прозы…
Стащил — и стал перед ней: голоногий.
Почтенная дама, сконфузившись, пересекала рыжеющий коврик, спеша за постельную ширмочку, — в юбочке, из-под которой торчали две палочки (ножки без ляжек) в сквозных темно-синих чулках; из-за ширмочки встал драматический голос ее, перебивши некстати весьма излиянья прискорбного старца:
— Здесь запах…
— Какой?
— Не скажу, чтобы благоуханный.
Пошлепав губами, отрезал: броском:
— Пахнет штями.
— Весьма…
И действительно: промозглой капустой несло. Шлепал пятками к ширмочке; вздохи теперь раздавались оттуда и — брыки:
— Миляшенька…
— Сильфочка…
— Ах, да ах, — нет…
Наступило молчание: скрипнула громко пружина.
В проходе двора на бульвар прижималась к воротам дородная дама в пушащейся шапке, подвязанной черным платком, опираясь рукою о трость; и глядели на лепень сне-жиночек два черно-синих очка безо всякого смысла.
Что было под ними?
Никита Васильевич был рыцарь чести; и тайны своей он не выдал: молчал четверть века; и мы соблюдем ее: имя и отчество дамы — секрет; а тем паче фамилия; словом — прекрасная, честная, светлая личность!
Она появилась опять, расправляя морщулю лица:
— Скажу я, — надоело мне…
Вышел, пропузясь, почтеннейший старчище:
— В автократическом — уф — государстве жить трудно…
— Да — нет: я о муже…
— Среда вас заела…
— Отсутствие ярких, общественных импульсов… И приласкалась, схватясь за мизинец:
— Уедемте…
И — помочилась: глазами.
Он — руку отдернул с испугом, подумав, что палец ему лобызнет: помычал, побурчал животом; и покрыл этот урч завиваемой фразой:
— Увы, — как сказал я сегодня, — поднимем же головы выше и с гордо воздетым челом понесем…
Перебила:
— Подайте бандо.
— Понесем, говорю…
— Пудры…
— Скорбь…
Перебила:
— Бежимте!..
Но — вылупил око:
— Жена — не башмак ведь: наденешь — не скинешь… Вскочил.
И кальсоны свои натянуть торопился, как будто его не видала она без кальсон; с кряхтом ногу просунул в сюртучную брюку; она ж, достав зеркальце из полосатого сака, припудрилась; слышалось снова:
— Кареев!..
— Чупров!..
— Милюков…
Гарцевали парадом своих убеждений; вставали свалянные годы, — почти что годов размазня; размазней его мысли питалась она, лишь читая труды Задопятова; третий, второй и четвертый.
Том первый пропал.
— Ну — пора…
— Вы куда же?
— На вечер «Свободной Эстетики».
Толстая дама взлив крови к виску ощутила, когда со двора, чуть ее не задев, Задопятов прошел; и за ним сорокапятилетняя дама.
Ах, вот она, — «Сильфочка»!
Юбка отцвечивала желто-рыжим тайфуном с волной; под густою вуалью, усеянной смурыми мушками, виделись все же: черничного цвета глаза и подкрашенный ротик брусничного цвета; ей в спину — ведь ужас — глядели: очки, — не глаза.
Два громадных, почти черно-синих очка стеклянело без всякого там выражения.
Вечер «Свободной Эстетики»! Кто-то заметил:
— Пришел Задопятов.
— Где, где?
Задопятов, исполненный взорами, так белоглаво рыхлея и морща свой лобик, прекнижисто выглядел: видность показывая еле заметным взмаханьем пенсне; на усах оставалася взмока от сырости; перетянувшись и выдавившись толстением зада, тащился, ведомый Рачинским, к огромному креслу почетному, чтоб протянуть свою руку Гедвиге Сергевне Зеланкиной, корреспондентке «Журналь Паризьен».
— Укушу вас за локоть, — призвизгнула громко девица-кривляка поэту-кривляке, прибавив, что ищет она великана, которого нет, но который блуждает меж облак в «Симфонии» Белого.