— …очень…
Профессор достал карандашик: чинил карандашик; сломал карандашик.
— Эх, чорт дери! Трах-тара-рах!
— Это вас бы устроило — смею я думать… — вновь выюркнул глазом Мандро и густейшее облачко дыма пустил, — извините меня, что я прямо так: сколько вы взяли б?
Очковые стекла взлетели на лоб; раздраженный профессор скосился и выдвинул ящик; он туго набит был: бумаг сбережень! Сваляшил рукою бумажки; достал из-под них три тетрадочки: тыкался носом в листки.
И с промашкой сказал:
— Что вы, батюшка, что вы?… Вот тут, — он рукой лупнул по тетрадочкам, — формулки кое-какие… И — только…
Он, явно лукавя, глазком набуравливал ящик: совсем не тетрадки.
Мандро привострился на ящик:
— Так: здесь!
И — разведывая оком.
Собрав свои брови, приблизил к профессору их, чтобы прижать его взглядом:
— Они предлагают вам очень почтенную сумму. Профессор, добряш, стал свирепым: глядел с задерихой;
— Они предлагают вам…
— Что?
— Триста тысяч.
Профессор замолнил очком: стал совсем неприятный звездач он.
— Четыреста.
— ?!?
И поглядел окровавленным взглядом, как Томочка-песик, покойник, — когда отбирали, бывало, у песика вонь; пес — рычит, угрожает оскаленной мордой, возясь над подушкой; но вонь — отдает; и покорно вздыхает; профессор же:
— Нет-с…
Не отдает: он — припрячет!
— Четыреста сорок.
Уж серо-сиренево-желтым настоем засохлых цветов встали мутные мраки.
— Пятьсот.
Но из глаз растаращенных ужас валил.
— Дело ясное, батюшка… Нет у меня никакого открытия.
— Как?
— Если б было, то я-с, сударь, — да-с — ре продал бы его…
— Почему же, профессор?
Мандро огорченно чеснул бакенбардой,
— Да так!
— Не согласны?
— И — все тут!!!
Взъерошился.
— Надоедать вам не стану, — прозубил Мандро. И в поспешном, и в нервном таком от стола отваленье сказалась досада…
— Быть может… Внушительно так поглядел:
— …вы — надумаете?
И на фоне исчерченных, темно-зеленых обой он сидел с отверделым лицом — кривогубый и кислый.
Ивану Иванычу тут показалось, что ясность прогоркла туманом сплошным, что былая отчетливость виделась — желклой и горклой; его представленья о быте и жизни слагалися — скажем мы здесь от себя — из каких-то претусклых, весьма неприятно окрашенных контуров, точно с грязцой — желто-серых, оранжевых, тусклого сурика; все покрывали какие-то иссиня-сизые, исчерна-синие кляксы; теперь — разрывались они: и сквозила повсюду бездонная, сине-чернильная тьма.
И твердилось:
«Мандро!»
Сам Мандро с черно-синей своей бакенбардой сидел завлекающим и роковым перед ним; от него исходил аромат очень тонких духов: будто даже несло миндалем горьковатым; поднялся прощаться.
И снова рассклабился:
— Милости просим ко мне… Величайшею честью я счел бы.
Лишея глазами, он в дверь проморочил своей бакенбардой; уж карюю перегарь дня доедала не каряя ночь; и профессор просел в нее; все огорченья припомнились: Наденька, Митя!
По правде сказать, был профессор вполне подготовлен к тому, что источник пропажи томов — его сын; и как только поправился он, так, таясь от семьи, понаведался к Грибикову, его ждавшему: долго справлялся о томиках, — желтом и темно-коричневом.
Грибиков долго, со смаком рассказывал, как стелелюшивал Митенька книги: весь август, сентябрь и октябрь; он степенно поднялся с сиденья; смеялся двузубьем, свое ротовое отверстье раздвинув; глаза ж — стервенели: гиеньи.
Профессор как будто горчицы лизнул; но он твердо понес огорчение это; пошел к Веденяпину: потолковать: таки так-с: сын — дурак! Веденяпин же выставил, вот ведь подите, вопрос материальный:
— Карманные деньги у вашего сына имелись?
— Да нет!
— А просил он у вас?
— Ничего не просил.
— Как вы, батюшка мой, довели до греха его? Дифференцировали, а о сыне забыли, что взрослый; ему без карманных расходов нельзя-с: молодой человек…
В самом деле, что взрослый; и — девушек лапил; а все ж:
— Стелелюшил.
Два дня — приборматывал; ноги и руки пускал врастопырку; на третий же к сыну прошелся; над ним постоял:
— Ты зачем, брат, себя обсорил?
Трепанувши додер на халате, вздохнул и обратно пошел — в кабинет: там шкафы — перевернуты, кресла — содвинуты, наискось стол:
Полотеры!
Промаривал Митеньку только для вида, себе положивши: простить, — дело ясное!
Шло промолчание.
— И нате же!
Митенька лез на него; стал довязчивым; шумным: устал криводушничать он: проморенье ему надоело; к семейству прибрел, чтоб впервые схватиться за общее дело семейное; но оказалось: семьи-то и не было; тут отложилось решенье:
— Еще — подожду: не готовы принять они правды… И как-то особенно взорил: правдивил глазами; но слов
не сыскалося; доклину не было; мать — затворялась; отец стал отвертчивым, точно хотел он отвадить его от себя: прекословил:
— Ведь эдакий привра! Промаривал Митю.
Заметили: прежде дурачливый, Митя стал умничать: лез и оспаривал: даже учил:
— Вот: промозгленок, а — учит? — подлаивал старый профессор; а все ж с изумленьем отметил: — А кое-что, вот ведь, — прочел; ну он там — безалаберит: все-таки, в корне взять!..
Митенька стал зубы чистить; а прежде ходил затрепанцем: обдергивал куртку; поправился как-то лицом; прыщ сходил; и щека не багрела сколупышем; взор в нем сыскался.