Казался же зайцем.
Ночами не спал, а сидел, наблюдая, как день сменит ночь; а спиральное время его уводило из тьмы; сквозь гардины являлись светины; бывало: гардина из черной прометится карей; и книжные полки прометятся карими: в сине-сереющем; крап на обоях, себя догоняющий человечек, прометится: все человечки прометятся.
Вскакивал.
Старым таким двоерогом, в ветшаном халате, высовывался бочковато и грохотко он, — со зрачками вразбродь и с одною рукою взразбежку (другая повисла на белой салфеточке кутышем белым); измеривал он коридорик, гостиную, там занимаяся счетом бесчисленных ягод, пятнивших обои; и жвакал губами над ягодами; и вылинялыми гла-зами томился; потом возвращался к себе, чтоб вковеркать крахмалы и вкомкать белье в свой комодик; иль вклинивать и томик от Ланга свою разрезалку:
«Ффр-ффр»… — перелистывал он; ногтем делал отчертки.
Клопишку поймал; очень много гонялся за молями; раз он заметил, что волос отрос, так что ярко-коричневый цвет от щеки отделился: каемкою белой; одною рукою подкрасил он волосы; и — неудачно.
Разгуливал с крашеной рожей, — какой-то собачьей.
За время болезни профессор, по правде сказать, надоел: Василисе Сергевне, Дарьюшке, даже себе самому: он ко всем приставал, всюду дрягал свободной рукою; то слышалось здесь задвигание и выдвигание ящиков, то раздавалось — оттуда: понятно, зачем он копался в столе у себя; не понятно, зачем он таскался в буфет и звонился посудою там, любопытно разглядывал все, что ни видел в квартире, все трогал, ощупывал, точно мальчишка.
— Вы шли бы к себе, — замечала ему Василиса Сергевна.
Кривилась губами: как будто она надышалася уксуснокислого солью. А он, зверевато нацелясь очками, стоял и бранился: и шел в кабинетик: замкнуться в задушлине. Все стало ясно: спокойствие жизни семейной держалось уходом его от семьи, чтеньем лекций и всяческим там заседаньем; он дома, ведь, собственно, вовсе не жил; когда жил, то скорее сидел в вычисленьях; опять-таки: вовсе отсутствовал; но вычислять было трудно теперь — с размозженным виском: оказалось, что он есть помеха жене и прислуге, что вовсе не дома он в собственном доме: — Ведь вот: чорт дери!
Василиса Сергевна вполне поняла, что профессор отсутствием только присутствует в доме; присутствием он вызывал раздражение; и на лице ее кисло теперь разыгралася драма; утрами и днями она журавлихой слонялась в своем абрикосовом платье, которое висло; и плюшевой, палевой тальмою куталась. Платья на ней превращались в вислятину.
Груди ее были — тряпочки; ножки ее были — палочки; только животик казался бы дутым арбузиком, если б не узкий корсет; надоела журба ему; и надоела под пудрою старуховатость лица; на Ивана Иваныча зеленоватою скукою веяла; в крепкий лавандовый запах не верил; он знал, что от нежно-брусничного рта пахнет дурно; жевала лепешечки.
Слышалось дни-деньски:
— Ниже нуля стоит градусник… Антимолин я купила…
— Прекрасно, — едва отзывался профессор.
— Скажу а пропо: одолела меня гипохондрия: и — Задопятова: все оттого, что у нас — автократия, и оттого, что из кухни несет щаным духом…
Профессор вырявкивал:
— Не разводи, — знаешь ли! Надя плаксила:
— Не говори, — знаешь ли!
Митя так же таскался к Мандро: Василиса Сергевна ему выговаривала:
— Уж не думаешь ли лизоблюдничать там?
Улыбался: и все-таки — шел; раз профессор со скуки ему предложил уравнение: Митенька нес чепуху
— Ты, брат, двоечник.
Митенька чмокал губами, стыдился, но шел: к фон-Мандро.
Только с Наденькой было легко; но ее, как и не было — курсы. А вечером часто ходила в театр: но когда появлялась она, голосенком везде подымала звоночки: веснела глазами; вертеницы строила; и перепелочкой бегала — в рябенькой кофте с узориком травчатым (птичка чирикала) вечером, кутаясь в мех перегрейки, бежала наверх, чтобы в синенькой триповой комнатке что-то читать: до трех ночи.
Однажды с собою она принесла синеглазый цветочек: Ивану Иванычу; он добрышом посмотрел:
— Ах, девчурка!
Он был цветолюбец: и — нос тыкал в цветики.
Шлепнулся в кресло над крытым столом Василиса Сергевна затеяла:
— Шубнику беличью Надину шубку — скажу я — продать: купить мех настоящий: теперь говорят, что и соболь не дорог.
Пропели часы под стеклянным сквозным полушарием на алебастровом столике.
— Шуба соболья кусается — в корне взять: полугодичное жалованье.
Отодвинул тарелку.
— Не вкусен суп с клецками, — бросил салфетку он.
Встал и пошел, сотрясая буфет, чтоб замкнуться в задушлине: фыркаться в пыльниках.
Там, за окошком, валили снега.
И захаживал Киерко: синий курильник устраивать.
Он потопатывал в валенках, в старом своем полушубочке; в клобуковатой, барашковой шапке, кричал еще издали:
— Ну? Как живется? Как можется?
Дергал плечом, вертоглазил, наткнувшись на свару, профессору вклепывал, ловко руками хватаясь под груди:
— Э, полно, — да бросьте: какой вы журжа! Вынимал чубучок свой черешневый:
— Лишь толокно вы бобовое — ну-те — разводите: я ж говорю!
Глазик скашивал в дым, а другой — закрывал; и зеленой бородкою дергал: показывал лысинку.
Раз он наткнулся: профессор стоял перед дверью: профессорша в старом своем абрикосовом платье с горжеткою белой стояла — за дверью (лишь виделся — стек блеклых щек).
— Погодите, — вскипался профессор руками враспашку.